Деревянный ключ - Страница 40


К оглавлению

40

Позже, когда мыла посуду, спросила Пашу — кто? Заговорил обильно, сбивчиво и почему-то шепотом:

— Да что ты? Это такой человек!.. Это же Бокий! Его сам Ленин над Петрочека поставил, когда Урицкого — того!.. Соловки — он придумал! Сейчас в Москве живет, всех знает, все может. Огромный человечище!

— А как он здесь?

— Они дружат со времен Гражданской. Папка был наркомом путей сообщения в Туркестане, а Глеб Иваныч, кажется, возглавлял там особый отдел ВЧК. Когда в Ленинград приезжает, всегда заходит хоть на пару минут. Но в последнее время тут бывает все реже, оно и понятно — все дела там, в Москве.

Оказалось — не так уж и редко.

Как-то вдруг после свадьбы наша жизнь заскользила, словно по маслу: Пашу — молодого специалиста! — назначили главным инженером оборонного завода, дали роскошную квартиру в доме для совспецов на улице Марата. В мае двадцать девятого родились наши близнецы. Я могла позволить себе не работать, в моем распоряжении были и домработница, и няня. Но через полгода стало безумно скучно. Возобновила занятия спортом — помогло, но ненадолго. Стала искать работу, но то, что предлагала биржа труда — школа или бюро технического перевода, — не устраивало. Тоска и хандра — зимние демоны Петербурга — прочно вселились в душу.

Но однажды 13 декабря пришло, вернее, взялось откуда-то в сумочке письмо без обратного адреса и подписи, которое рассекло мою жизнь надвое. На голубом листке было напечатано:

16. 12. 11. 30. 24 ft.

И больше — ни слова. И я — ни слова мужу. Почему-то поняла — нельзя.

Сказать, что сломала голову, решая этот ребус, не сказать ничего. Но через три дня и три бессонные ночи шестнадцатого декабря в половину двенадцатого пришла на Аничков мост — мост двадцати четырех ног, не чуя собственных. На самой середине кто-то крепко взял меня под руку и сказал на ухо жарко: «Bravissima! Я в вас не ошибся! Вы умны, любопытны и бесстрашны, как мангуста».

Так я стала его мангустой.

Это было яркое проявление стиля — он не совершал ни одного лишнего движения без просчитанной наперед выгоды делу. Все движения — подготовка к броску и бросок — по кратчайшему расстоянию. Тебе не давалось никаких объяснений, лишь то количество информации, которого, по его мнению, было достаточно, чтобы добраться до сути самостоятельно. Заодно он таким образом проверял и свои построения.

Не знаю, наверное, правда то, что говорят теперь, — у него руки были по локоть в крови. Но в те странные времена это не казалось чем-то особенным. Во всяком случае — моему поколению. Для нас, детей революции, закваской славы со всей очевидностью служила кровь — чужая ли, своя — неважно. Им — отцам — она снилась…

В тот день официально, в неофициальной обстановке конспиративной квартиры, «принята в органы» — стала внештатным сотрудником.

Ему — пятьдесят, мне — двадцать два. Меня это не смущало. Жизнь с ним, отрывочная и короткометражная, была на порядок насыщеннее и острее той, что продолжала течь там — за чертой, в тылу. Павел, знавший ровно столько, сколько ему полагалось, и не пытавшийся узнать больше, той жизнью был доволен — любящая жена, а у детей — заботливая мать, которая, что поделать, часто уезжает в служебные командировки, зато возвращается — и всегда с дорогими подарками. К тому же, думаю, он краешком сознания понимал — завидное счастье привалило ему не с неба, а совсем из другой инстанции. Пил несколько больше, чем стоило, но, в отличие от многих, в состоянии опьянения делался еще добрее и веселее.

Первые полгода Глеб гранил меня, вторые — шлифовал. Виделись мы не чаще двух раз в месяц, поэтому училась я заочно и весьма интенсивно у его людей — криптографии, физиономистике, чтению по губам, стрельбе, джиу-джитсу и, почему-то, истории изобразительного искусства. При встрече брал то в оперу, то на художественную выставку, то на светский раут в посольстве, и всюду знакомил с людьми, а после просил подробно описывать и характеризовать увиденное и услышанное, а сам при этом усеивал страницы блокнота скорописными закорючками. Единственной страстью Глеба была информация — обо всем, что попадало в поле зрения. Обладание ею как будто делало его бессмертным, оно же его и сгубило, не дав состариться, — даже скоро.

Цветы и коллекционные вина он приносил всегда, украшений не дарил никогда. Только однажды, уже в тридцать седьмом, преподнес старинного вида кольцо с изумрудом. Оказалось — в нем яд моментального действия из его лаборатории. «Зачем мне?» — спросила я. «Подарить достойную тебя жизнь я не смог, так хоть смерть… Мало кому представляется возможность выбрать чистую, спокойную и мгновенную». — «А у тебя есть?» — «Мне написано умереть от пули». До того случая я не подозревала его в мистицизме.

Юмор его был порою грубоват. Как-то поздним вечером заспорила с ним о счастье, которого, по моему утверждению, карательные организации принести человечеству не могут. Хитро улыбнулся, вышел, куда-то позвонил. Через полчаса привезли перепуганного насмерть великого тенора Лемешева — Глеб знал, что тот мне нравится. Услышав, что должен всего лишь «немного попеть для красивой женщины», Лемешев заявил, что никогда еще не был так счастлив. Попросила Глеба больше подобным образом не шутить.

Он умудрялся формировать мое мировоззрение, не как огранщик — вопреки его собственной метафоре — отсекая лишнее, но как опытный гончар — легкими движениями пальцев направляя весь имеющийся материал в нужную сторону, — тогда как ноги, не видные под столом, неустанно вращали стремительный круг.

40